Человек Solo

В.В.Розанов: «Семья есть самая аристократическая форма жизни»

Розанов, Василий Васильевич
Розанов, Василий Васильевич

Имя этого «явления» русской жизни — Василий Васильевич Розанов. Он не был пассажиром «парохода философов» — смерть нашла его в январе 1919 года на окраине Сергиева Посада, больного, голодного в холодном нетопленном доме.

«Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира нетоплена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара, жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза, 10, и я глупый… Максимушка, родной, как быть?»
Немного, на 3-4 месяца отодвинула помощь Горького нужду от «самого интересного человека современности» и его семьи. За полтора года до смерти Розанов составляет план полного собрания своих сочинений (50 томов!):

  • серия I — Философия
  • серия II — Религия
  • серия III — Литература и художество
  • серия IV — Брак и развод
  • серия V — Общество и государство
  • серия VI -Педагогика
  • серия VII — Из восточных мотивов
  • серия VIII — Листва
  • серия IX — Письма и материалы

Это сокровища, тем более что, как писал Н.Бердяев: «Литературный дар его был изумительный, самый большой дар в русской прозе». «Если кто будет говорить мне похвальное слово» над раскрытою могилою, то я вылезу из гроба и дам пощечину».

Розанов познал счастье быть любимым писателем. Но почему же так раздражена современная ему литературная критика, почему запрещен он для потомков? «Розанов пишет двумя руками», он «гнилая душа», «юродивый русской литературы», «двуликий Янус» и с легкой руки П.Струве «двурушник» и «нравственная невменяемая личность». Эти люди не разгадали и не оценили красоту и силу замечательного явления в русской культуре — «розановские антиномии». «Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий теперь эти «сочинения». Да, мне многое пришло на ум, что раньше никому не приходило, в том числе и Ницше и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как будто «держу ее в руке; как бы историю я сам сотворил — с таким же чувством уроднения и полного постижения». Вот эти-то «углы зрения», позволяющие увидеть предмет, произведение искусства, философскую мысль, социальное явление одновременно с разных, как бы друг друга взаимно исключающих позиций создали вокруг имени Розанова зону непонимания, резкой критики, а подчас и травли. «Розанов не ведет и не может никого вести за собой: просто потому, что физически невозможно идти зараз и направо и налево»- писал известный критик народник Н.Михайловский. Да он и не хочет никого «вести». Он явление, молния, осветившая вдруг кусок земли, человеческую душу, социальный портрет, и не его вина, что с одинаковой силой высветилось одновременно и доброе и злое.

«Какого бы влияния я хотел бы писательством?
Унежить душу
А убеждения?
Ровно наплевать!»
«Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?
— Сколько угодно… Сколько есть «мыслей» в самом предмете: ибо нет предмета без мысли и иногда — без множества в себе мыслей….
— Где же тогда истина?
— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну в колебании.
— Неужели же колебание — принцип?
— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел».

Как к истинному художнику к Розанову можно обращаться множество раз, открывая все новое в нем и себе. «Я не менее ста раз прочитал его «Опавшие листья» — пишет один из его биографов В. Сукач — и ни разу не заскучал. Наоборот, с каждым разом внимание все росло и Розанов становился для меня все глубже». Не забыть бы и напутствия П.Флоренского: «Василия Васильевича надо «глотать целиком», иначе не увидишь всего «узора мысленной ткани». Его неустойчивая многоликость тяжело воспринимается и раздражает. Мы ценим твердость взглядов и убеждений. Еще можно понять человека, меняющего суждения на этапах своей жизни, но розановские одновременные «да-нет» (его «углы зрения») на одно и то же явление, причем далеко не поверхностные, а глубоко прочувствованные и обоснованные. Как писал К.И Чуковский «В розановских книгах как будто не одно, а тысячи сердец и каждое полно каким-то горячим вином»… — явление уникальное в литературе и философии. «Мне ровно наплевать какие писать статьи «направо» или «налево». Все это ерунда и не имеет никакого значения».

Его не принимают и гонят «левые», ненавидят и травят «правые». Совершенно не верится, что писатель трижды был за границей (Италия -1901г., Швейцария -1905г., Германия – 1910г.). Все его слова в России, о России и, даже в самые тяжелые дни не западает мысль о том, чтобы покинуть ее.
— «Как мне хочется быть собакой. Собакой, лошадью на дворе и оберегать Дом и хозяина. Дом — Россия. Хозяин — русские люди».
— «Вот и кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть, как это печально, как страшно. Печально особенно на конце жизни, Эти заспанные лица, неметеные комнаты, немощенные улицы… Противно, противно»…
— «До какого предела мы должны любить Россию?.. до истязания; до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до «наоборот нашему мнению», голове Сердце, сердце, вот оно любовь к родине — чревная».
— «0н (Гоголь) всю нашу «Государственную Думушку» рассмотрел: сказав, что ничего кроме хвастовства и самолюбия, чванства и тщеславия, русские никогда и ни в какую политику не внесут. Это вовсе не «империалисты», не «царисты», это privats Menschen (обыватели) — а в сущности крысы, жрущие сыр в родных амбарах. И, кроме запаха сырного, ничего не слышащие. Это те же все мужики, которые «нацарапали у помещиков по поместьям» и нарядились в наворованное добро. И собственности чувства никакого у нас нет; это – слишком «не по рылу»: собственность может зародиться у еврея, у немца, который работал собственность, привязался к ней» — и теперь ее любит; собственно «чувство собственности» может возникнуть у родового человека, у родовитового человека, в конце концов — у исторического человека, а не у омерзительной ватаги воров, пьяниц и гуляк. Ну их к черту…

И вот, при всем этом — люблю и люблю только один русский народ, исключительно русский народ. Когда спрашивал себя: да чем же и каким осколком сердца я люблю, то умею ответить только: «Должно быть Вильгельмова сердца». Иначе нельзя объяснить. У меня есть ужасная жалость к этому несчастному народу, к этому уродцу народу, к этому котьке-слепому и глупому. Он не знает, до чего он презрен и жалок со своими» парламентами» и «социализмом», до чего он есть просто последний вор и последний нищий… Устал. Кляну и проклинаю. И только эту «вошь преисподнюю» и люблю, и хочу — сгнить, сгнить — с нею одной, рыдая об этой его окаянной вшивости»,
В вопросах религиозных розановские «углы зрения» воспринимаются как покушение на христианское вероучение, на основы церкви..»…А церковь (с которой я воюю всю жизнь), будучи с одной стороны ненавидима и ненавистна — с другой – единственно почти теперь интересное на земле. Я вот «век борюсь с церковью, «все учусь» у церкви: проклинаю — а вместе только ее и благословляю. Просто черт знает что. Голова кружится… Бездонно все, глупо и бездонно».
Епископ Гермоген потребовал предать Розанова как еретика церковному отлучению (анафеме), а его книгу «Люди лунного света» и брошюру «Русская церковь» изъять из продажи, как книги «безбожные и еретичные». Но Бог всегда был у писателя, «свой Бог». «Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня. В конце концов, Бог — моя жизнь». «К богу меня нечего было приводить: со 2-го (или 1-го?) курса Университета не то, чтобы я чувствовал Его, но чувство присутствия около себя Его никогда меня не оставляло, не прерывалось хотя бы на час».

И есть у Розанова статья «Религия как свет и радость» и ему принадлежат слова: «Только в религии открывается значение человеческой личности», «Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию».
«Его характеристики настолько точны — пишет его биограф В. Сукач, — что ими не пренебрегают и богословы. «Пролистайте книгу протоирея Г.Флеровского «Пути русского богословия» и вы увидите, как автор с помощью Розанова расправляется и с Вл.Соловьевым и с идеологией Религиозно-философских собраний и проч., и с «богословием»… самого Розанова». «Знаете ли Вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего произносить «А» споров-разговоров». И в другом месте Розанов пишет: «Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, — сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, существу ее, чтобы я этого не мог, люди этого не могли; и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить. Без молитвы — безумие и ужас».

Но слишком много оставлял свободы в своей религиозной душе В.Розанов, чтобы быть прощенным церковью, слишком часто нарушал в своих книгах дистанцию между Богом и человеком, слишком часто впадал в сомнения и неверие. «Я верующий, но с какими-то недоумениями. Я много блуждал в вере туда и сюда…»

Розановские антиномии, его парадоксальные «углы зрения» на литературу, творчество великих писателей время от времени потрясали русскую интеллигенцию, петербургский и московский литературные кружки. «Нет ничего поразительнее той перемены, которую испытываешь, переходя от Гоголя к какому-нибудь из новейших писателей: как будто от кладбища мертвецов переходишь в цветущий сад… «А ведь считалось хрестоматийным, что новейшая литература (Тургенев, Островский, Достоевский, Л.Толстой) исходят от Гоголя.
«Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь, и мертвые души только и увидел он в ней. Вовсе не отразил действительности… но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее, от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы». И о последних днях Гоголя: …демон, хватающийся боязливо за крест». И, одновременно, без всякого груза предыдущих мнений (что характерно для Розановских антиномий) о «Ревизоре» Гоголя, об умении в искусстве выразиться в частностях;,… здесь Гоголь, можно сказать, не знает соперничества, великое мастерство его не имеет предела».
«…Все последующее движение русского театра продолжало и продолжает собою Гоголя, а не Пушкина, продолжает «Ревизора», а не «Бориса Годунова». «Между многими качествами сила Гоголя и власть его над читателями проистекает из изумительного чувства им русского слова. Никто так не знал русского слова, не чуял его духа и формы». «Поклонимся этому удивительному художнику, поклонимся его гению, украсившему театр наш бессмертной комедией».
«После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России». И вместе с обнаженными критическими уколами в адрес Некрасова, слова о нем: «Таких как эти две строки Некрасова:
Еду ли ночью по улице темной-
Друг одинокий!..
нет еще во всей русской литературе.
Толстой, сказавший о нем, что «он нисколько не был поэт», не только обнаружил мало «христианского смирения», но не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи как:
Дом не телега у дядюшки Якова, — народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как это не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков».

Не избежал розановских стрел даже Достоевский, которого Розанов безмерно любил и пред которым преклонялся: «Съели наше счастье великие русские мистики» (0 Гоголе и Достоевском).
«Углы зрения» Розанова трагически отлучили его от всего писательского мира, как только они коснулись такого болезненного вопроса как Национальный. И не глубокие статьи по иудаизму и ветхозаветным темам и тонкий психологизм его заметок о еврейском быте не спасли его.
Публикации писателя по «делу Бейлиса» послужили поводом для изгнания Розанова из религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева и тем самым изгнанием из литературной среды, что было тяжелейшим ударом.
«Паук один, а десять мух у него в паутине. А были у них крылья, полет. Он же только ползает. И зрение у них шире, горизонт. Но они мертвы, а он жив. Вот русские и евреи. 100 миллионов русских и 7 миллионов евреев… «Погром — это конвульсия на муку. Крики на погромы — риторическая фигура страдания того, кто господин положения» — это тоже Розанов. И спрашивающий вас в лицо при встрече: Вы кто? Еврей? Немец?» — это тоже Розанов.

В последние месяцы и дни жизни идут от больного писателя из морозного Сергиева Посада слова признания: «Живите евреи. Я благословляю вас во всем, как было, как было время отступничества (пора Бейлиса несчастная), когда проклинал во всем. На самом же деле в Вас, конечно «цимес» всемирной истории. Да будет благословен еврей! Да будет благословен и русский». «Евреи — самый утонченный народ в Европе».
«0, я верю теперь только в жидов и немцев: спасут Россию, спасут и спасут. Сама Россия — испрохвостилась».
«…Среди русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек». «Благородную и великую нацию еврейскую я мысленно благословляю и прошу у нее прощения за все мои прегрешения и никогда ничего дурного ей не желаю и считаю первой в свете по назначению».

В последнем письме друзьям — «Моя предсмертная воля» — Розанов пишет: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг. Веря в торжество Израиля, радуясь ему, вот что я придумал. Пусть еврейская община в лице Московской возьмет половину права на издание всех моих сочинений и в обмен обеспечит в вечное пользование моему роду-племени Розановых частною фермою в пять десятин хорошей земли, пять коров, десять кур, петуха, собаку, лошадь, и чтобы я, несчастный, ел вечную сметану, яйца, творог и всякие сладости, и честную фаршированную щуку. Верю в сияние возрождающегося Израиля, радуюсь ему. Василий Вас. Розанов»

Но самой ярчайшей иллюстрацией розановских антиномий был сам Василий Васильевич. Читая писателя и зная его жизнь, не можешь отделаться от мысли: сколько же нужно было сил, чтобы могучий поток его внутреннего «я» не разорвал нескладную и слабую оболочку его «я» внешнего.
«Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «неладно». Я рожден «неладно»… Не «ладно» рожденный человек всегда чувствует себя не в своем месте; вот, именно, как я всегда чувствовал себя». С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все думаю… и все слушаю… И дураков, и речи этих «умниц»… И все, бывало, во мне зреет медленно и тихо… Я никуда не торопился, «полежать бы»… «Всегда было чувство бесконечной своей слабости… Слабым я стал делаться с 7-8 лет… Мне все казалось — вообще всегда, что меня раздавили на улице лошади»… «Страшная потеря воли над собою; над своими поступками, «выбором деятельности», «должности». «Меня даже глупый человек может «водить за нос»… «Иное дело мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда, в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно «не воспитывающийся человек, совершенно не поддающийся культурному воздействию». Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте… На виду я все склоняемый. В себе (субъект) абсолютно несклоняем, «не согласуем». Какое-то «наречие»! «Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. Мне и тут тепло…»

«…Я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения «встать» и «сесть». Просто не знаю как. И не понимаю где лучше (сесть, встать, заговорить). От этого в жизни, чем больше я приближался к людям — становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее», «… в семье я только «был некрасив». «К сожалению, у меня, кажется преотвратительная походка». «Удивительно противна мне моя фамилия… Ты что делаешь, Розанов? Я пишу стихи. — Дурак. Ты бы лучше пек булки… «Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре и «сколько тарных слез украдкой» пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) торчат кверху, но не благородным ежиком» (мужской характер), a какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видел ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат… — нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как «пустяки», внешняя непривлекательность была признаком самоуглубления». » К дополнению: я с детства любил худую заношенную, проношенную одежду. «Новенькая» меня всегда жала, теснила, даже невыносима была». «Да просто я не имею формы. Какой-то «комок» или»мочалка». Но это от того, что я весь — дух и весь субъект; субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого… и отлично! На кой черт мне «интересная физиономия» или еще «новое платье», когда я сам (в себе, комке) бесконечно интересен, а по душе — бесконечно стар, опытен, точно мне тысяча лет и вместе — юн, как совершенный ребенок».

«…К вопросу о неуместности человека. Как-то стою в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может и в самой церкви — забыл — было лет 14 назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют. А пришел с намерением слушать и умиляться. Тогда я подумал: » точно я иностранец — во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был». Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни думал, кого бы не видел — не могу ни с чем слиться. «Не совокупляющийся человек» — духовно. Человек — solo. Все это я выразил словом «иностранец», которое у меня прошепталось как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе». «Иностранец»… «Где ушибемся, там и болит». Не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать «в одно», надолго… Конечно — лучше на вечность…» «Всю свою жизнь я был также неподвижен снаружи, как подвижен внутри». » В конце концов, я трус, ибо умел быть смелым только в мечтах, а жизнь прожил позорным ослом, не умевшим ни бежать, ни лягаться…» «Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости… » Было глубокое безразличие к внешней жизни (если не опасность)… «Нa факультет я поступил потому, что старший брат был «на таком факультете» без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отворилась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль «Бог со мною»… Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благородно»…

«Для меня (и я думаю вообще в мое время) — писал М.Пришвин — самый замечательный писатель был В.Розанов». Как же сопоставить это со словами самого В.Розанова: «Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». «Я — самый нереализующийся человек. Воображение мое полно мыслей… но я ничего не умею». Здесь двуглавый пик величия и трагизма судьбы Розанова — писателя и человека. «Какая-то смесь бала и похорон в душе — вечно во мне. Творчество — и это, конечно, бал. Но не исполненный долг в отношении людей — ужасные похороны». «Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это инстинкт». «Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи, извне несчастья. Одно утешение в писательстве. Вот отчего я постоянно писал». «Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать); и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги)». «Бывало, Вася, еще не кончит чая, уже бежит к столу…», именно «бежит», радостно, весело в душе, в которой играют мысли, угрюмо лишь для постороннего глаза. Здесь за письменным столом были мои пиры, мои — вакханалии; здесь несравненная поэзия. Счастье писания есть счастье рождения». «Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен». «Странное чувство отвращения и вместе связанности с литературой никогда не покидало меня, не покидает особенно последние годы. Я пишу — как доношу до конца давно тяжелую ношу… Литература отняла у меня все, что я любил, что я уважал: непосредственную жизнь: и замешала меня в то, что я никогда не уважал и не любил: во внешнюю объективную жизнь. От этого писал я всегда с враждою к самому писанию и к предметам писания. Кажется, отсюда же чувство литературного моего отвращения, литература была для меня тюрьмой, закрывшей свет солнца, людей, которых я любил, природу. Зеленое поле письменного стола — вот для меня природа, круг друзей… Но как же победить свой дар, когда все силы, которыми обладаешь, только из него текут… Это наиболее не знающий пощады победитель: человек, этим даром владеющий, — наиболее печальный пленник». «О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать».

«Эти строки — они отняли у меня все; отняли у меня «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить. А «талант» все толкал писать и писать». Не забыть бы при всем этом, что своим «писательством» Василий Васильевич Розанов кормил большую семью и, что так коротки были промежутки, когда удавалось уйти из-под пресса времени, требовавшего написания статьи к «такому-то дню».

Но у этого «двуликого Януса» были два неприкосновенных сокровища, два чудодейственных родника, — любовь и преданность к которым была неизменна всю жизнь. Это Пушкин и семья.
«К Пушкину, господа! Если бы Пушкин не только изучался учеными, а вот вошел другом в наши дома, любовно перечитывался бы каждым русским от 16 до 23 лет, он предупредил бы и сделал невозможным разлив пошлости в литературе, печати, в журнале и газете…» «Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, его благородство предохраняет от всего пошлого, разносторонность его души и занимавших его интересов предохраняет от того, что можно было бы назвать «раннею специализациею души…» «Пушкин — это покой, ясность и уравновешенность. Пушкин — это какая-то странная вечность… Это чудо. Пушкин нисколько не состарился: и когда Достоевский и Толстой уже несколько устарели по самой нервозности своей, по идеям, по взглядам некоторым, Пушкин ни в чем не устарел…» «Пушкин всегда с природою и уклоняется от человека, где он уклоняется от природы. В самом человеке он взял только природно-человеческое: вот — старость, вот — детство, вот — потехи юности и грезы девушек, вот труды замужних и отцов, вот — наши бабушки. Все возрасты взяты Пушкиным и каждому возрасту он сказал на ухо скрытые думки его и слово нежного участия, утешения, поддержки. И все немногословно. О, как все коротко и многодумно! Пушкина нужно «знать от доски до доски», и слова его:
Над вымыслом слезами обольюсь есть завещание и вместе упрек нам – это благородный, не язвительный упрек. Заметьте еще: ничего язвительного на протяжении всех его томов — прямо чудо… А как он негодовал! Но ядом не облил ни одну свою страницу. Вот почему он так воспитателен и здоров для души. Во всех его томах ни одной страницы презрения к человеку… «К Пушкину снова! Он дохнул бы на нашу желчь — и желчь превратилась бы в улыбки. Никто бы не гневался на «теперешних», но никто бы и не читал их…»
Но Пушкин еще и неколебимый защитник своей семьи, ее чести, домашнего очага — что наипервейшее в глазах Розанова. «Семья — ближайшее и самое дорогое для нас отечество…» «Семья есть самая аристократическая форма жизни… » «Семья — упавшая нашим небрежением с воза драгоценность, которую найдем ли мы опять или нет — неизвестно».
Проблемы пола, семьи и брака проходят глубинно через всю жизнь писателя, оставаясь корневыми в его мировоззрении и творчестве, фундаментальными, по его мнению, в построении религий, философии, права, просвещения, литературы и политики, основополагающими в жизни человека, общества, государства. «Дайте мне только любящую семью и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание».

Прикасаясь к семейной жизни В.Розанова, будем помнить его наказ: «Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими. Без памяти о них, о их доброте, о чести — не хочу, чтобы и меня помнили».
Маленькому Васе было 3 года, когда вскоре после переезда из Ветлуги в Кострому, умирает отец, оставивший вдову с детьми и маленькой пенсией. Страшная нужда. «Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видал и, поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю. Но и маму я только «Когда уже все кончилось (†), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил… Темненькая, маленькая, из дворянского рода Шишкиных (очень гордилась), всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая и последние два года больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла, но до этого ли ей было…» «Вся истерзанная, — бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6-7-8), то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким). А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки». «… На наш «не мирный» дом как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку). И весь дом был какой-то у! у! у! — темный и злой. И мы все были несчастны. Но что «были несчастны» я понял потом. Тогда же хотелось только «на всех сердиться».
В 1881 году 25-летний В.Розанов женится на Аполиннарии Сусловой (она на 16 лет старше) дальней родственнице Ф.Достоевского. Брак был на редкость неудачным. По словам З.Гиппиус, в доме часто происходили бурные и дикие сцены. Пришлось уйти от жены, не дававшей согласия на развод. Так А.В.Суслова нанесла самый чувствительный в жизни писателя удар (как говорят: «на всю оставшуюся жизнь»), официально сохранив «незаконным» брак с обожаемым человеком и оставив «незаконными» любимых детей.

В Ельце Вас.Вас. встретил «друга» — Варвару Дмитриевну Бутягину (в девичестве — Рудневу). В мае 1891 года, после тайного венчания, молодые спешно покинули Елец. Трудно сказать, что было бы с человеком и писателем Розановым (всю жизнь боявшегося холода внешнего и внутреннего (душевного)), если бы судьба не поставила ему на пути: «теплый» дом и «друга».
«Как Бог меня любит, что дал «ее мне» (это написано через 40 лет после тайного венчания). «До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты…» …Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная… И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь. Елец), где все было благородно. В первый раз в жизни я увидел благородных людей и благородную жизнь. И жизнь очень бедна, и люди очень бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что-то «благословенное» в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на «Засосну» (часть города). В глупой толстой Марье (прислуга), которую терпели, хотя она глупа, и никто не обижал. И никто вообще никого не обижал в этом «благословенном доме». Тут не было совсем сердитости, без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, «почему другой живет лучше», почему он счастливее нас», — как это опять-таки решительно во всяком русском доме. Я был удивлен… Как может быть жизнь благородна и, в зависимости от одного этого — счастлива: как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1 числу»: и жить благородно и счастливо, жить тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми потому одному, что они не против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны. Ни внучка 7 лет, «Санюша», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее — бабушка, лет 56. И я все полюбил… С этого и началась моя новая жизнь».

«Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви — как объединилась бы моя жизнь и личность! Все было бы пустой идеологией интеллигента. И, верно, все скоро оборвалось бы», «Варя есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. «Я никогда не видел «друга» оскорбившемся и в ответ разгневанным».

«… Я ужасно привязан и, так сказать, дрожу над своей женой». «И живем
счастливо. У нас пять человек детей, ни разу не ссорились. Во всем она мне
покорна, а ее еще больше слушаюсь, чем она меня. Была нужда ужасная, и один (шестой) ребенок умер. — все перенесли, ютясь друг возле друга».

«Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешение — что я видел заботу «друга» около себя… Она еще более меня страдала, и еще больше работала. Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу (жизнь только в плече и локте), и со слезами стала выкрикивать, как топая на больную руку: — Работай! Работай! Работай! Работай! У нее было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости».
«Я безумно люблю детей»
«У меня всегда было печальное тщеславие бедностью, и именно, детскою: «Ну, как-нибудь проходите и эту зиму, обойдется». Поноси, Надя», Васино пальто, оно тебе впору, что, что мужское», «Дети, правда, вышли чудные от этого, скромные, работящие, безумно трудолюбивые. Хорошие дети, я думаю, — исключительные. Точно эллины — в простоте и невзыскательности».
» Бодро, крепко:
-Ну, Варя, сажусь писать.
-Бог благословит! Бог благословит!
И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи. И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе)».
Но куда же отнести умолчания и разговоры о «страшной рапущенности Розанова, как быть с проклятиями в его адрес, в адрес человека, открыто заговорившем о непроизносимом и интимном?
В его чувственном, пахучем мире — главенство пола, беременности, рождения и писатель в одиночку борется за признание их чистоты и первопричинности.

«Мы культивируем ум; мы также можем культивировать пол; возьмем ли мы школу, возьмем ли устроение воинской повинности, да и весь строй нашей цивилизации, односторонне мужской, т.е. неуравновешенной — мы увидим, что жизнь пола везде пренебреженна, просто о ней не было вопроса, она не была замечена, как именно «незначащее удовольствие».

«Такие же претензии у Розанова и к церкви: «… Иисус Христос уже никак не научил нас мирозданию; но и сверх этого и главным образом: » «дела плоти» он объявил грешными, а «дела духа» праведными». Я же думаю, что дела плоти суть главное, «дела духа» — так, одни разговоры. «Дела плоти» и суть космогония, а «дела духа», приблизительно выдумка, и Христос, занявшись «делами духа», — занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным. Он взял себе «обстоятельства образа действия», а не самый «образ действия» — т.е. взял он не сказуемое того предложения, которое составляет всемирную историю и человеческую жизнь, а только одни обстоятельственные, теневые, штриховые слова. » Сказуемое — это еда, питье, совокупление. О всем этом Иисус сказал, что — «грешно», и что «дела плоти соблазняют вас». Но если бы «не соблазняли» — человек и человечество умерли бы. А как «слава Богу — соблазняют», то — тоже» слава Богу» — человечество продолжает жить». «Пути физиологии суть пути космические — и «роды женщины» поставлены впереди «солнца, луны и звезд».

«Нравились ли мне женщины, как тела, телом? Ну, кроме мистики… in concreto? Вот «та» и «эта» около плеча? Да, именно — «около плеча, но и только хотелось пощипать» (никогда не щипал) С детства. Всегда любовался: щеки, шея. Более всего грудь. Но отвернувшись, даже минуты не помнил. Помнил всегда дух и в нем страдание. Хищное («Хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй, добротность его. Волновали и притягивали, скорее же очаровывали груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным». «От живота не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой) и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнеутверждающих. То же было у Толстых. София Андреевна не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «открытого письма» Л.Андрееву), и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело… Отношение к женщине (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда к судьбе их: всегда горячее, всегда точно невидимо за руку веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеал их существования…» И еще мысли по поводу. «Любовь подобна жажде. Она есть жажданье души тела (т.е. души, коей проявлением служит тело). «Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо». «Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дает». «И никогда не смейте кричать: «Ты пала» (родители — дочерям), когда уже 3-4 года прошло, когда она вся томилась, ожидая».
«Анкета показала, что приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающихся с проституцией онанизма… Не только должен быть разрешен брак гимназистов (с 16-ти) и гимназисток (с 14 l/2), но он должен быть обязательным».

II

С 1883 года начинают печататься в русских изданиях философско-педагогические статьи Розанова, увенчанные уникальным трудом «Сумерки просвещения» (1899г.).
Оригинальность и самобытность «углов зрения» писателя уже были известны, но откуда такое глубинное понимание существа дела, охват всех проблем просвещения от научной разработки философии образования и воспитания до чистой конкретики деятельности учебного заведения и преподавателей?

Нельзя без улыбки сквозь слезы (сколько и сейчас таких горемык сидит за партами) читать о первых «педагогических» воспоминаниях Васи Розанова, гимназиста Нижегородской Гимназии. «Завтра — уроки, надо приготовить уроки, и я раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница — такие-то уроки, но припоминая пять учительских физиономий, вместе с тем припоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задает так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок физики и будут опыты. Тогда я облегченно вздыхал. 0, это был радостный вздох бытия. «Значит, ничего не задано!» Тогда я все пять книжек, по всем пяти урокам, клал дружка на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтрому?!» «Утром я вставал — тихий, скромный, послушный, выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные вчера пять книжек и шел в гимназию. Здесь я садился за парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел или на учителя, который в силу чарующей, гипнотической внимательности моей объяснял не столько классу, сколько в частности, мне; а на математике — смотрел также на доску. Семь лет постоянного обмана сделали то, что я не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные темпы времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика, глаза были чрезвычайно расширены (ибо я был ужасно счастлив в душе), и, словом, безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание». Конечно, — я ничего не слышал и не видел. Когда меня вызывали — это была мука и каинство. Но все семь лет учения меня, безусловно, любили все товарищи (и я их тоже любил и до сих пор люблю), и едва произносилась моя фамилия, как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали рассеянность, вообще бросали свои дела и начинали мне подсказывать. Сам я никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету».

Очень тяжелы воспоминания об учебе в младших классах гимназии (еще в Костроме): «… Наша семья впала в крайнюю бедность так, что для отопления комнаты, как я помню, мы употребляли забор, отделявший сад от дома, и очень часто нуждались в хлебе, так как овощи были из своего сада. Имея учебники только по некоторым предметам, а главное, исполняя разные хлопоты по дому и хозяйству, как-то: топка печи или отыскание забредшей на чужой огород, коровы; я учился дурно и помню едва и часто не мог дать себе отчета, что именно проходят в нашем классе, о чем учат мои товарищи. Поэтому я остался на второй год во втором классе, и этот же год был годом смерти моей матери…» После окончания Университета молодой Розанов вновь попадает в мир ученичества. Более 10 лет он преподает историю, географию и литературу в гимназиях Брянска, Ельца и маленького городка Белого в Смоленской губернии, как писал его биограф В.Щербаков: «Учительство тяготило его, в нем, кроме «милых физиономий» и «милых душ» ученических все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени: «Формa: a я — бесформенный. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным и со всяким «долгом» мне… хотелось устроить «каверзу», «водевиль» (кроме трагического долга). В каждом часе, в каждом повороте «учитель» отрицал меня, я отрицал «учителя». Было взаимно — разрушение «должности» и «человека». Что-то адское. Я бы мне кажется «схватил в охапку всех милых учеников и улетел с ними в эмпирии философии, сказок, вымыслов, приключений «по ночам в лесах» — в чертовщину и ангельство, больше всего в фантазию. Но 9 часов утра, «стою на молитве», «беру классный журнал, слушаю; реки, впадающие в Волгу», а потом… «систему великих озер Северной Америки и (все) штаты с городами, Бостон, Техас, Соляное озеро, «множество свиней в Чикаго», «стальная промышленность в Шеффилде (это, впрочем, в Англии), а потом лезут короли и папы, полководцы и мирные договоры, «на какой реке была битва», с какой горы посмотрел Иисус Навин», «какие слова сказал при пирамидах Наполеон», и в довершение — «к нам едет ревизор» или «директор смотрит в дверь, так ли я преподаю… «Ну, что там толковать — сумасшествие».

Статьи о рутине гимназической жизни, которые Розанов пишет, живя в г. Белом, были, наверное, последней каплей, так как восстановили все учительство, всю педагогическую администрацию округа против «вольнодумного» учителя. Но через 8 лет уже во всероссийском масштабе «вольнодумный» и дерзкий учитель (и набирающий силу писатель — философ) поставит краеугольный камень в педагогике своими «Сумерками просвещения». «Мы имеем дидактику и ряд дидактик, мы имеем вообще педагогику, как теорию некоторого ремесла ли, искусства ли (внедрять данную тему в данную душу), но мы не имеем того, что можно бы назвать философией воспитания и образования, т.е. обсуждения самого образования, самого воспитания в ряду остальных культурных факторов и также в отношении к вечным чертам человеческой природы и постоянным задачам истории. Кого не поразит, что, так много учась, так тщательно учась при столь усовершенствованных дидактике, методике и педагогике, мы имеем плод всего этого (новый человек) скорее отрицательный, нежели положительный. Забыта именно философия воспитания; не приняты во внимание, так сказать, геологические пласты, коих поверхностную пленку «назема» мы безуспешно пашем».
«Три принципа образования мне видятся равно нарушенными во всех типах
школ…

  1. Принпип индивидуальности. Он требует, чтобы как в образуемом (ученик)
    так и в образующем (учебный материал) была по возможности сохранена индивидуальность, это драгоценнейшее в человеке и в его творчестве.
  2. Принцип целости. Он требует, чтобы всякое входящее в душу впечатление не прерывалось до тех пор другим впечатлением, пока оно не внедрилось,
    не окончило своего взаимодействия с нею, потому что лишь успокоенный в себе, незанятый ум может начать воспринимать плодотворно новые серии впечатлений.
  3. Принцип единства типа. Он состоит в требовании, чтобы все образующие
    впечатления, падающие на данную единичную душу, или, что то же, исходящие из данной единичной школы, были непременно одного типа, а не разнородные или не противоположные.

«… Единой культуры, единого, перед чем преклонялся бы человек, нет теперь. Есть три совершенно разнородных, проникнутых антагонизмом культа, куда человек хотел бы нести в жертву свои духовные дары, куда он несет их, но спотыкаясь и растеривая почти все по дороге, едва доносит что-нибудь до цели: это культ античной цивилизации, христианского спиритуализма и точных внешних познаний человека о cебе и о природе».

Прошло почти 100 лет. Что же в школах российских сумерки сгустились или забрезжил рассвет? Когда на нашей земле человек совершает злодеяние, я не могу отделаться от мысли: «Ведь он кончил школу; а в школе «плохому не научат». Говорят, виновата семья, но ведь и отец и мать современного молодого человека тоже закончили нашу советскую школу. Почему же так часто горьки плоды, ведь кажется, сеяли и растили старательно?

Вчитаемся внимательно в провозглашенные Розановым принципы образования, ведь Василий Васильевич был провидцем (его даже Распутин побаивался). «Где она (индивидуальность -В.Л.) не сохранена, подавлена или в пренебрежении, там образования совершенно не происходит — вот моя мысль; только как личность, как этот определенный человек, а не «человек вообще», Я могу быть наиболее изобретателен в мыслях, своих чувствованиях, упорен, тверд в стремлениях. Оставьте во мне «человека вообще», действуйте только на него и только общими же своими сторонами, и вы, наверное, сделаете меня во всем недалеким, ко всему вялым, ни в чем не ярким: незаметно для себя, вы сделаетесь и сами такими же: вы многого еще не забудете, но лучшее в себе потеряете: многому меня обучите, но не пробудите никогда самого во мне лучшего, что уже есть, дремлет, заложено в особенностях моего душевного склада.
Что же делать современному родителю, учителю, чтобы сохранить индивидуальность ребенка?

  • Признать ее де-юре и де-факто и перестать сравнивать с другими (любимое занятие взрослых). Все дети талантливы. Только надо распознать в чем и поддержать. «Творит человек, т.е. приносит нечто новое в мир, всегда не общим, что есть у него с другими людьми, но исключительно, что принадлежит ему одному».
  • Выбрать (по возможности) школу поменьше. Комфортность учащихся определяется, в основном, «духом школы», но в большой школе ребенка приветить и защитить труднее, да и «школьная дедовщина» круче. Крупные школы непременно архитектурно должны быть расчленены на начальную и среднюю.
    «…Менее всего доверяйте большим, строго организованным, хорошо дисциплинированным школам: что бы они не дали вам, они отнимут у вас драгоценнейшее, чем то, что вы получите от них».
    «…Берегите маленькие школки, плодите их и недоверчиво смотрите на всякую огромную, в 2-3 этажа, педагогическую махину, со многими сотнями учеников, десятками учителей. Можно быть уверенным, все недостатки школы здесь есть в увеличенном виде, «течение всех болезней — дурно».
    «Я говорю это к тому, чтобы внушить читающему мысль: до какой-то степени не только допустимо, но и желательно развитие между гимназией и семьею частных школок, с оборванными программами, с неполнотою в проходимых предметах, так сказать 1/2 — 1/8 гимназии, руководимой частным учителем, где семья находила бы помощь своей работе, могла бы получить то пособие, например, в математике и языках, которого не в силах сама оказать. В такой школе всякий недостаток ученика рано виден, вовремя может быть поправляем. Всякая мать в такой школе может прийти с указанием необходимости обратить внимание на этот или тот недостаток сына. Здесь возможно общение, которое, в сущности, невозможно между семьей — слишком малым миром и гимназией — миром слишком большим и сложным, «высокоумным».
  • Стремиться к созданию таких учебных программ, гибкость которых позволили бы ребенку заниматься любимым предметом (где, возможно, раскроется его индивидуальность) без ущерба для его комфортности в деле обучения.
    Пусть у каждого ученика будет наставник, подобный лицейскому учителю математики, который, ставя очередной «ноль» будущему поэту говорил: «Садитесь, Пушкин, и пишите свои стихи». Страшно подумать, что было бы, обойдись он с Александром по всей строгости школьных законов, иссушив его изучением полных курсов алгебры и геометрии, которых Пушкин совершенно не воспринимал.
    «Едва ученик в возрасте 15-16 лет, ученик непременно даровитый, с огоньком, с искрой, начнет привязываться к чему-нибудь, полюбит особенно какой-нибудь предмет в гимназическом преподавании – как его сперва предупреждают об опасном его положении, а потом немедленно и выгонят. Ибо кто жe не понимает, что привязаться неформально, привязаться внутренно, мыслью, сердцем — это непременно значит несколько отвязаться от других, ничего общего не имеющих с любимым предметом».

Сохранить индивидуальность ученика можно лишь, уважая посильные ритмы его работы, колеблющиеся по многим причинам. Нельзя травмировать ребенка, работающего медленно, также как нельзя тормозить мысли и дела его одноклассника, двигающегося в высоком темпе. Взяв разумную сердцевину Дальтон-плана или Йена-плана, лучше сдвинуть зафиксированные концы урока, дня, четверти или года, чем нарушить естественный ритм работы учащегося.

О втором принципе, принципе целости, Розанов писал: «Отсутствие разорванности в группах знаний, в художественном чучстве, в волевом стремлении — вот требование этого принципа: он указывает, что нельзя дробить очень сильно знания, ощущения: что так раздробленные, будучи и вполне приняты, они уже вовсе не оказываются тем, чем были вначале, что они суть в себе самих, в своей целости. Именно культурного, образующего, воспитывающего значения они не удерживают в себе при этом. И как «учебная переработка», «изложение своими словами» являются разрушительными по отношению к художественной красоте памятников, так это дробление является разрушительным по отношению к их силе. Школа, где нарушен принцип индивидуальности не воспитывает, не образует: где нарушен принцип целости — не влияет, не сообщает каких-либо убеждений, не дает веры во что-нибудь.

И если в сбережении и развитии индивидуальности в ученике добросовестному преподавателю, по крайней мере, ясно в каком направлении двигаться, то с дроблением в школе знаний, впечатлений гораздо сложнее: ведь это основа любой программы.
Рассказывали (не знаю быль это или нет), что один умный и любящий детей человек, знал, что через три года он станет директором школы, и все это время посвятил подбору ярких, талантливых учителей, что ему и удалось. Первые дни и недели учебы были глубоко радостными для детей и взрослых. Но счастье было недолгим. По непонятным причинам уже через несколько месяцев были явные признаки переутомления детей, а некоторые склонялись к уходу из школы. Талантливые физик, литератор, математик, историк, химик, завладев душами своих слушателей, уносили (каждый в свои 45 минут) их к высотам человеческого ума, свершений и добродетелей. И разве посильно было детским сердцам и головам за 10-минутную перемену перебраться с одной вершины на другую? Какой же выход? Ведь талантливый учитель — это основное, что держит школу, эта уникальная индивидуальность, которая и строит растущую индивидуальность: талантливый учитель — это на всю жизнь.

«…Горе в том, что если он (ученик — В.Л.) и заинтересовался на уроке истории рассказом учителя — звонок, гам, опять: «По местам» — и перед ним алгебра: едва он занялся теоремой — снова гам, опять звонок и — Закон Божий. И так ни над чем не остановиться восемь лет, ни над чем не задуматься: какая-то адская репортерская работа над отвратительными учебниками — и это в возраст самый нежный, самый впечатлительный, естественно, самый идеальный».

» …Боже Мой, кому же непонятно, что если бы Марии Египетской в минуту страстного покаяния и когда она взяла уже Евангелие, было позволено читать его с тем непременным условием, чтобы после каждого изречения Спасителя она проделала маленькую арифметическую задачку и после всякой прочитанной главы выучивала города Германии и Бельгии, — кому не понятно, что не покаяние, но смех и раздражение это чтение вызвало бы в ней, что в Египте было бы одной грешницей больше и одною святою меньше на небесах».

«Пять уроков в день, пять разнородных предметов внимания в утреннюю половину дня, в классное время, и столько же предметов внимания в вечернюю половину дня, во время приготовления уроков на завтра. Десять разнородных интересов за день: десять пережитых впечатлений, между собой не связанных и не связуемых. Вот где не найденный, никому не приходивший на ум корень опустошительного действия новой школы, не у нас только, но и целой Европе: ибо какими же мелкими, тусклыми черточками ложатся эти впечатления на душу: какой нужен индифферентизм души, чтобы, равнодушно покидая один предмет, бесстрастно переходить к другому, но и на нем, как на предыдущем, не держаться вниманием более 55 минут (продолжительность урока). Чиновнички алгебры и катехизиса, ученики вместе с тем, уже с возраста 10 лет суть актеры всякого вида знания, никакого вообще духовного интереса, так же мало привязанные к сменяющимся перед ними впечатлениями, как мало привязан актер к надеваемым и сбрасываемым им мантиям, к коронам, парикам. Репортер торопящейся газеты, актер плохого провинциального театра — вот аналогия, вот тип, по которому созданы условия умственного и нравственного воспитания детей, юношей, девушек, — повторяем, не у нас одних, но всюду, где внедрились и действует новая государственная школа».

«…Почему в школе не завязывается никаких сильных влечений, интересов, привязанностей — умственных, эстетических, религиозных, гражданских? Часто мне представляются вопросы: отчего случайная встреча с человеком, даже одинакового умственного развития, но противоположного склада убеждений, иногда неизгладимо влияет на нас, преображает нас? И отчего никогда этого действия не оказывает школа, школа именно нового типа (потому, что все прежние подобное действие оказывали)? Где лежит тут разница и в чем вообще заключается тайна влиятельности? Мне кажется, заключается она в цельности того, что влияет. Ведь и одинокий друг ни в чем не мог бы убедить нас, если бы на полуслове, на полуаргументе прерываемый, он должен был уходить куда-то и на его место являлся бы «новый друг»: ведь и книга, листы которой были бы переложены листами множества других книг, которые все мы были бы обязаны читать с одинаковым безраздельным на время вниманием, не произвела бы на нас никакого впечатления. Нужно долгое, вдумчивое к одному чему-нибудь отношение, чтобы это одно стало нам дорого, чтобы оно овладело нами после того, как мы им овладели. И вот почему принцип целости всею своею силой становится против множественности предметов изучения, против чрезмерной краткости уроков, до какой она теперь доведена (5/6 часа), против их обилия в один день. Он указывает, что, как бы ни были ценны сведения, этим путем приобретенные, они все ложатся на индифферентную к ним почву: что какими бы навыками, знаниями ни был наделен здесь человек, он останется человеком невоспитанным, необразованным. И здесь мы снова приходим к ряду самых простых, практических указаний и к ряду оценок, совершенно расходящихся с теми, какие обычно делают школе. Лучшая школа, элементарная или средняя, есть не та, которая расширяет горизонтальные курсы, прибавляя к одним предметам новые: лучшая та, которая их суживает и в то же время углубляет. Идеал образования на этих двух ступенях есть minimum изучаемых отраслей знания, но изучаемых очень внимательно, очень строго. При этом суждении можно, по крайне мере, на протяжении одного дня сделать предметом внимания только один, два, три предмета: мы говорим страшно много, говорим против своего убеждения — ввиду подавляющего впечатления практики, которая дошла до 10-12 разнородно сменяющихся предметов в сутки. (5-6 в школе и 5-6 дома – В.Л.)».

Какие же пути сохранения целости знаний и впечатлений, как же обойтись без поурочного чередования предметов, ведь любому специалисту необходимы хотя бы элементарные сведения из основных наук, изучаемых в школе?

Одно направление уже подсказано Розановым и его опробывают современные альтернативные школы — это «метод погружения».

Второе — попытки передать детям мысль о единстве мира, единстве его законов, освоить уроки «мироведения». Вспоминаю, не принятые моими коллегами в бытность работы завучем предложения по так называемым «межпредметным связям»: физику пойти на урок химии, а историку на урок литературы, Не согласились, а были хорошие, умные учителя. Дети, те вообще с трудом воспринимают возможность соприкосновения школьных предметов.
Надо взять также лучшее из «метода проектов», наглядно иллюстрирующего необходимость сочленения знаний и умений многих дисциплин.
Мы еще можем предложить плохие знания своих детей (жизнь — доучит, что часто и бывает), но как смириться с нравственной неустойчивостью, с потерей характера, натуры подростка, проведшего долгие годы в столь «великоумном» заведении, как школа. Чрезвычайно интересны здесь мысли писателя:
«Для церкви «воспитанный» значит религиозный: для семьи — это значит любящий, преданный, и даже для всякого свободного мыслителя «воспитанный» значит крепкий в суждении, сильный в испытании природы. Напротив, для государства, ко всему этому индифферентного, во всем этом темного, «воспитанный», значит усвоивший правила веры, знающий сыновние обязанности, наконец, уже достаточно обогащенный сведениями. Все реальные ощущения, качества, идеи для него заменяются идеями, качествами, ощущениями, сознаваемыми как должное — запоминаемыми, а не испытываемыми. Что переживает человек, умиленно где-нибудь, когда-нибудь, ни для кого не видно молясь, — этого оно не знает: и заслугу этого оно не признает по ясному, твердо очерченному, все измеряющему своему характеру. Также точно и по той же причине для него неуловим и им остается непризнан всякий художественный восторг, каждое умственное увлечение, все внутреннее, что мы невольно соединяем с образом воспитанного и развитого человека. Для признания и оценки всего этого ему нужно, чтобы оно было выражено в ясных, измеримых фактах: в часах и минутах, у него на глазах проведенных в молитве, в запомненном поэтическом произведении, в количестве усвоенных знаний».

«…Оно (государство — В.Л.) боится всякого реального созерцания, которое могло бы отнять минуту у книжного усвоения: боится лишнего часа проведенного в церкви, который оставил бы незаполненную лишнюю страницу из Катехизиса: отвергает как совершенно излишнее непосредственное созерцание природы, которое могло бы оставить не разученными важнейшие отражения этого созерцания в поэзии или художестве. «Бежин луг» Тургенева, «Днепр» Гоголя — это ему нравится: но час, проведенный действительно на Днепре, или ночь, проведенная группой детей в лугу, за околицей, — это только праздность, почти достойная наказания. В поколении, проходящем через подобное воспитание, его влияние отражается тем, что можно было бы назвать «отсутствием натуры». Обремененное сознание, скорее даже просто память, чрезмерно перевешивает все сильные, страстные и деятельные, стороны души. При лучших успехах этого воспитания действительность, наконец, просто теряет интерес для воспитываемых, они сохраняют способность переживать ее лишь книжно — природу как предмет для поэзии, как напоминание о ней, жизнь как предмет для размышлений, для теоретических выкладок. В них утрачивается вкус к самой жизни: даже понимая ее умом как главное, существеннейшее, они уже ощущают ее лишь как второстепенное, отражающееся в сознании».

Особенно страшны становятся эти запоминаемые, а не испытываемые чувства в те моменты, когда школа пытается пробудить нравственность и любовь к Родине.
«Школа предъявляет требования к уму, а не к нравственности». «Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства» «… Заставляли всей гимназией перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже, царя храни». И, конечно, мы пели», но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: «пели» — а в душонках маленьких и детских рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм… Вот в «этом официально-торжественном, в принудительном патриотизме» все дело… Чувство Родины — должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не «размахивая руками» и не выбегая вперед (чтобы показаться). Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием».

Тревожит писателя оторванность жизни школы от родных мест, от истории и культуры своего края. «Учась в Симбирске — ничего о Свияге, о городе, о родных (тамошних) поэтах — Аксакове, Карамзине, Языкове; о Волге — там уже прекрасной и великой.
«Школа должна жить здесь и теперь; в каждый момент вся полнота ее сил должна быть отдана вот этому текущему моменту, вся полнота забот — вот этим частным нуждам, этим маленьким лицам, которые ожидают этих забот… Местный характер поэтому должен быть в высшей степени наблюден в школе, в ее быте, в зависимости, в составе не только учащихся, но по мере возможности, и учащих; не говорим уже о воспитывающих».

Раскрывая «Сумерки просвещения» мне не терпелось узнать, чем дышала школьная жизнь столетие назад, была ли школьная «барщина», как жилось самобытным и ярким, критиковались ли школьные программы за трудность и, конечно, взгляды писателя на эти и многие другие проблемы.
«Школы должны облегчить свои программы» — слышится лозунг, слышится много лет. Но школа трудная всегда лучше легкой, если ее трудность плодотворно напрягает умственные силы. Тягостно в умственном отношении вовсе не то, что трудно, что вызывает долгое раздумывание, что сразу не дается. «Трудная» задача в математике есть всегда интересная, и мы не можем оторваться от нее, пока не решим; ученик гимназии, у которого не решается «трудная» задача, рискует приготовлением остальных уроков и не может бросить, забыть его мучающей задачи; кто же это не видал, кто не испытывал? Итак, если школа бросается по «трудности», бросается 80-90% из поступающих в нее, то это потому, что «трудность» ее есть трудность без заключенной в ней мысли, только внешним образом истомляющая; в том, что ее бескультурная работа вовсе не будит способностей ученика себе навстречу, что ее «трудности» не изощряют остроту этих способностей, не возбуждают их, в том, что 8-летняя видимость умственных занятий решительно не сопровождается теми освежающими моментами угадывания, нахождения, надежды, сознанной ошибки и, наконец, решения, которые поддерживают силы ученика при решении «трудной» задачи.
«Трудная школа» — но даровитый ученик не устает вовсе, не устает никогда трудиться над возбуждающим его дарование предметом; это же есть высшее счастье — умственный труд; разве мы устаем писать, читать, т.е. учиться? Философы разве уставали размышлять? И это в возрасте зрелом или старческом, т.е. когда дарование не развивается, когда ум до известной степени одеревенел, когда работа есть только работа, а не рост прежде всего. Нормальное учение должно так же мало утомлять, оно должно так же проситься, искаться учеником, как еда, как воздух; и, именно учение трудное, не дающееся сразу, вызывающее на борьбу с собой. Ученик «устал»; но это, прежде всего, от того, что он не учился; что он сидел 4-5 часов навытяжку перед учителем, ничего не думая и ничего не слушая; он истощен телом, он нервирован — заботою, опасением, что вот-вот его вызовут отвечать урок; он «утомлен», наконец, выучкой вот этой страницы, от этих 14-16 стихов «Энеиды», когда решительно не помнит, что было раньше той страницы, а предыдущих стихов и вовсе не готовил и потому совершенно не понимает их. Он «устал» от отупения; он пассивно не может выносить 4 часов классной работы над ним учителя и пяти-шести часовой работы над ним нелепо составленного преподавателем-аферистом учебника».
Почему же, по мнению Розанова, так мал процент окончивших в гимназии курс (2-3 % и вообще даже менее).
«Истинная причина этого явления кроется в том, что в первой поре своей ученик сделан искусственно слабым, идет предустановленно распущенным образом; и когда в эту распущенность ученики уже вошли и к ней привыкли, им неожиданно (на 4-й год обучения) предъявляется чрезмерная строгость требований, и притом не только за проходимое в данный год, но и за все пройденное ранее. Сперва развратить слабостью, потом исправить строгостью, не научить в начале и в конце все-таки потребовать — вот изумительная, ничьего внимания не останавливающая на себе и совершенно непонятная в основаниях постановка дела, в которой и лежит объяснение, почему нормальное прохождение курса в нашей средней школе почти невозможно, — и когда возможно для некоторых, даже для них является возможным лишь в силу обмана, к которому вынужден прибегать учитель».

«Учение становится невыносимо трудно; ученик почти ничего не понимает в том, чему он учится… В фактах истории, в явлениях физики, в наблюдениях космографии он не видит давно никакой связи и за недосугом, даже не спрашивает себя об этой связи, не справляется о ней по учебнику. Он сперва не приготовляет на завтра лишь одного урока, по которому, наверное, не будет спроса; мало-помалу не приготовляет нескольких и, наконец, начинает лихорадочно готовить хоть один, по которому будет решительный, обещанный, пригроженный учителем спрос. Ученик уже давно растерян, измучен; совершенно темен в курсе всех предметов; и между тем фикция тройки еще держится. Она, правда, обрывается то на одном предмете, то на другом, но восстановляется при новых нечеловеческих усилиях, — впрочем, в этом единичном поправляемом предмете, с падением в другом, иногда в двух других предметах и между тем совокупность этих проходимых предметов, в широко начертанных программах их, в их между собою «связанном организме», представляет такое красивое целое; жаль что-нибудь здесь опустить; не хочется нарушить иллюзию: фата-моргана манит если не ученика, истомленного, искалеченного, давно глупого, то тех, кто издали созерцая тысячи и тысячи юных душ, расцветающих на этой тщательно возделанной почве без интереса к какому-нибудь лицу в отдельности, наслаждаются зрелищем их общего вида».

«Только для людей, не стоящих к воспитанию близко, остается тайною эта истина: что вовсе не наилучше одаренные полнотою душевных даров и даже умственно не наиболее способные с успехом проходят тот тип всюду однообразной, прочно установленной школы, которую мы одну знаем и здесь анализируем, но именно посредственные и часто совсем обделенные. Проходят ее успешно те, которые до возраста 18-20 лет, т.е. до полной возмужалости, ничем и никогда не сумели заинтересоваться горячо, серьезно: и, далее, те, которые умеют индифферентно отнестись к бесчисленным фактам несправедливости, оскорбления, какие время от времени переживаются или наблюдаются в школе».

«И вообще, можно спросить: куда девать раннюю мечтательность, пылкое воображение, живую отзывчивость, честную гордость теперь, когда путь для развивающейся натуры так подробно регламентирован, так сужен тысячью деталей, сообразованных лишь с понятием человеческой натуры в ее общих, вульгарных свойствах, но отнюдь не с представлением в ней гениального, или хотя бы резко обособленного, глубоко личного?»

«Нe понятна, не нужна школа, которая не сохраняет нации лучших ее даров, пренебрегая безупречным сердцем, которое так часто, волею какого-то каприза, соединяется с изъяном то в одних, то в других умственных способностях. Сколько раз, в долгую свою учительскую практику, мне случалось видеть это странное, печальное соединение. Что всего удивительнее: при величайшей скромности, выдержанности характера удаляемых, можно часто наблюдать у них и положительный светлый ум: недостает именно какой-нибудь второстепенной, усваивающей способности: памяти, математической догадливости (в решении задач), дара письменной или устной речи, но при требованиях школы, исключительно механических, где оцениваются не ум, но измеряется усвоенное памятью, не ищется творчество, но воспитывается логический навык, именно эти второстепенные способности являются главными и все собою решающими. Их нет — и при высших, истинно глубоких дарах души, при нежной впечатлительности, пытливой любознательности, наконец, при способности к чуткому вниманию (мы говорим о дарах только умственных) юноша признается неспособным к дальнейшему развитию.

«… Все даровитое выбрасывается гимназией за борт, точнее: что все даровитое само выбрасывается из гимназии за борт, с полным сознанием, что за этим последуют годы нужды, нищенства, бесприютности, но с совершенным бессилием еще на год, на два остаться в этом нравственной и умственной тюрьме, в этом мире видимостей , условностей, притворства, фикции.»
Еще две зарисовки с тревогой о детском здоровье и желаний вытащить ребятишек на природу.
Все так называемые «гигиены» и физики, излишества богословия и древнеримские учреждения — одна «мораль», девочка в 14 лет еще играет в куклы, и вот, уложив их спать, поспешно учит об аграрных законах Лициния (IV класс); два Гракха убиты, а на завтра мамины именины и будет пирог с вязигой. Кто это наблюдал, так сказать, с заднего крыльца жизни, для того сумбур и решительное развращение детского ума широкими программами — бесспорно, несомненно, ужасающе. У девочки уже образовалось, малокровие, доктор требует, чтобы на год она совсем оставила учение, но, по обстоятельствам семьи, это невозможно: полчаса двенадцатого, и с сильнейшей головной болью, совершенно не гуляв за день она доучивает урок по педагогике, где написано, что переутомлять способностей не нужно, или по гигиене, где написано о чистом воздухе и необходимости достаточного сна.»

«Не видят, действительно, этого оранжевого великолепия лесов. А что ребёнок, в 7-11 лет почувствует, увидев его, — кто испытал? Кто угадал? может быть, оранжевый-то лес в детстве спасёт его в старости от уныния, тоски, отчаяния? Спасёт от безбожия в юности? Спасёт отрока от самоубийства? Ничего не принято во внимание. Бедная наша школа. Такая самодовольная, такая счастливая в убожестве. «Уже проходим алгебру» (с сопляками, не умеющими утереть носа).»
А что же с нами, с нашей школой через столетие? Раздумывая об этом, давайте будем иметь перед глазами не детей «вообще», а конкретного близкого ребёнка. Россия отнесена к числу самых загрязнённых стран мира (пишут, что в те времена можно было напиться из реки — но у нас-«прогресс», «цивилизация»). Лишь 4% детей России можно признать здоровыми. И, наверное, невооружённым глазом видно сколько школьников нуждаются в услугах психиатра. Причём цифры об ухудшении здоровья и расширении зон экологических бедствий росли постепенно. Но у взрослых другие приоритеты: в шкале ценностей нашего общества (не, декларативно, конечно), дети где-то в самом конце. Взрослые проникли в космос, внедряются в банды, досконально изучают жизнь политиков и валютных проституток. Но кто исследовал нагрузки учащихся 9-го (теперь 10-го) класса. Я обращался к десяткам учёных, журналистов, врачей, общественное деятелей: попробуйте месяц » побыть в шкуре» подростка, не пропуская уроков и выполняя все домашние задания ( как и положено хорошему ученику).
Отважился один М.П.Щетинин (по собственной инициативе) и этот деятельный и умный учёный — педагог сбежал на третий день (он нам и назвал огромный процент детей идущие в школы с тревогой и рассказал, как эта тревога нарастает).

Кто написал книгу о трагедии учеников (чаще учениц), добросовестных со средними способностями, которых с 1-го класса приучили, что «прилично» учиться лишь на «4» и «5» (А что здесь плохого?)? А книгу о том какими методами унижения пользуется худшая часть учительства, невидимая постороннему глазу, в своих параллелепипедах? Мне надолго запомнятся занятия с подростком, снятым висящим с балкона 6-го этажа по поводу очередной, пятой «двойки» по алгебре. А кто считал комплексы, заработанные нашими детьми в школе? А утренние пожелания: » чтобы родная школа сгорела?»
Ясно, что любой неуспех ребенка — это недостаток взрослых, его методик, программ, конкретных людей.
Ясно, что настоящая школа — это школа радости. Так считал Розанов «Кто не любит человека в радости, его не любит ни в чем».

Есть критерий истинной школы. Это увлечённость и комфортность детей. Можно не мудрствуя определить по совету Л.Толстого: «Светятся глаза детей — хорошая школа, тусклые глаза — плохая». Любые эксперименты в школе должны содержать в себе гарантии охраны здоровья учащихся и методику долговременного контроля за ним. Необходима должность заместителя директора школы по охрана здоровья детей, врача, имеющего право «вето» в случаях, когда здоровью ребёнка грозит учебные перегрузки, тщеславие или тирания родителей,»усердие» тренеров.
Постоянное профилактическое изучение динамики здоровья детей, их и экологическая защита — основа современной школы.

Если принцип индивидуальности и принцип целости в образовании и воспитании по своему существу и направленности понятны и заботит лишь «технология» их внедрения, то третий принцип единства я лично воспринял вначале с большим трудом. Почему все впечатления, падающие на одну «единичную» душу должны быть одного типа и принадлежать строго лишь одному из культов: культу античной цивилизации, христианского спиритуализма или точных внешних познаний человека о себе и природе? Ведь считается, что человек высокой культуры — это человек, охвативший умом и сердцем жизнь разных эпох и разных верований и высекающий искры огня в сравнении достоинств и ценностей каждой из них.

Перед глазами замечательные уроки по системе Б.Йеменского, переносящие ученика из одной культуры и эпохи в другую — и уникальная «школа диалога культур» В.Библера, раскручивающая сущности каждой из них вокруг основных «точек удивления».

А Розанов настаивал на том, что «образующие впечатления» должны идти из источника одной какой-нибудь исторической культуры, где они все развились (как факты, сведения, воззрения и т.д.) друг из друга, а не против друга или подле друга, как это было в смежных сменявших во времени цивилизациях. Нужно оставить попытки соединить христианство с классическое древностью, или жития святых с алгеброй, думая, что всё это также удобно совмещается в душе ребёнка, как учебник алгебры и Катехизис совмещаются в его сумке. Никогда этою индифферентною сумкой не станет человек — напрасны на это надежды: тайком, с непреодолимым отвращением он выкинет из себя и катехизис и алгебру и останется пустым, открытым для всех влияний — как это есть, как это мы наблюдаем с ужасом, не понимая, что своими руками подготовляем этот ужас. Есть в природе закон, по которому два луча света, известным образом направленные, взаимно интерферируются и вместо того, чтобы производить усиленное освещение, производят темноту: есть нечто подобное и в душевной жизни человека: и в ней также интерферируются образующие впечатления, если они противоположны по своему типу, и вместо того, чтобы просвещать ум и сердце, погружают их в совершенный мрак. Этот мрак хаоса, когда сведения есть, когда знаний много и однако, нет из них ни одного дорогого, не осталось и тени веры во что-нибудь, убеждения, готовности, потребности, — кто теперь не узнает его в себе, не скажет: «Это — я, это – моя пустота?»

«Удерживаясь от личных предпочтение, мы должны сказать, что в каждом из этих культов скрыто столько неизъяснимой красоты, человек в вековых усилиях выразить ясно и твёрдо свой образ достиг такого совершенства в его чертах, что каждым, кто любит его, уже заражен сомнением: каков же должен быть окончательный человеческий лик? Не может он благоговейно не преклониться перед каждым из этих трёх, хотя они взаимно и отрицают друг друга: из этого отрицания в истории они возникли порознь. Дика, груба мысль, что нужно их смешивать, и тогда выйдет лучшая красота…»

«… Исходя из скептицизма, каким проникнут переходящий фазис нашей истории, для этого переходящего фазиса должна быть предоставлена свобода выразиться каждому из трёх названных культов в типе школы, ему соответствующем. Без отрицания, без какого-либо антагонизма — потому что это недопустимо для школы — пусть каждый тип развивает, как бы уединяясь в истории, своё исключительное, одностороннее, но и прекрасное утверждение: пусть она растит в воспитываемом поколении, до времени как бы скрывая от него своё существование «иных богов», поклонение хоть и не высшему, не истинному, но для него пока «единому ведомому» Богу, чтобы укрепившись в любви, отдав свои силы на служение одному, ученик и на другое, что потом мог бы свободно избрать, перенёс то же глубокое чувство, ту же нерастерянную способность цельной любви.»
Теперь уже мысль Розанова предельно ясна. Надо наипервейше сберечь и закалить натуру, характер, веру, силу дерзаний, проникая в глубины одного из культов и лишь укрепив в себе эти лучшие человеческие качества, оглядеться вокруг и с достоинством и любовью принять иные миры.
Трудно оторваться от розановских сокровищ. Но нельзя же лишать радости и других, пожелавших без посредников прикоснуться к этому кладу, к этому удивительному «явлению» русской жизни».
И все же при расставании не могу удержаться, чтобы не унести с собою еще несколько «опавших листьев» с красивейшим «узором мысленной ткани».

-У русских нет сознания своих предков и нет сознания своего потомства. «Духовная нация»… «Во плоти чуть-чуть. От этого наш нигилизм: «до нас ничего важного не было». И нигилизм наш постоянно радикален: «Мы построим всё сначала».
— «В грусти человек — естественный христианин. В счастье человек — естественный язычник».
— «Живи в богатстве так просто целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден».
— «В России вся собственность выросла из «выпросил» или «подарил» или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважаема… Оппозицию, которая состоит в 1)помолиться 2) встать рано т работать.
— «Устал. Не могу. 2-З горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России».
— «Революции основаны на энтузиазме, царства — на терпении. Революции исходят из молодого «я», царства — из покорности судьбе.»
— …Да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц…- более
«гражданским», более полезным, боле благородным и соответствующим человеческому достоинству, — чем сидеть с вами «за интеллигентным завтраком» и обсуждать чванливо, до чего «у нас все дурно» и до чего » мы сами хороши», праведны, честны и «готовы пострадать за истину»… Боже мой! и мог я несколько лет толкаться среда этих людей. Не задохся, и меня не вырвало».
— «Пресса толчёт души. Как душа будет жить, когда её постоянно что-то раздробляет со стороны».
— «Умираем же мы от единственной причины — от неуважения к себя, от нигилизма.»
— «Дети — я наблюдал — до дрожи (от нетерпения приблизиться) любят животных: трёхлеток неутомимо ловит, и хоть безнадежно, курицу. Дети чувствуют животных. Обратно животные что-то свято чувствуют в детях (никогда их не кусают).
— (На Ярославском вокзале) Один солдат, вывернув из тряпки огромный батон (огромный витой хлеб пшеничный), разломил его широким разломом и начал есть, даже не понюхав. Между тем пахучесть хлеба, как еще пахучесть мяса во щах, есть что-то безмерно неизмеримее самого напитания».
— «И это есть истинный аристократизм — ничему не завидовать, в основе чего лежит сознание своего равенства со всеми».
— «Что делать — спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как-что что-делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье, если зима — пить с этим вареньем чай».
— «Гордости во мне никогда не было. Я весь смирный и тихий. Мне нужен кусок хлеба, тепло, комната».
— » Прогресс технически необходим; для души он вовсе не необходим. Нужно «усовершенствованное ружьё», рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили. Но душа в нём не растёт. И душа скорее даже малиться в нём».
— «Советы юношеству «… Никогда, никогда, никогда не лги, в совести-то в главном — ни лги».
— «Некоторые из написанных обо мне статей были приятны — и, конечно, я связан благодарностью с людьми, разбиравшими меня (что бы им за дело?) Грифцов, какой-то, Закржевский (в Киеве), Волжский. Но в высшей степени было непрятно одно: никакой угадки меня не было у них. То «как Байрон» взлетел куда-то. То как «сатана, черный и в пламени». Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько чёрных тараканов повытаскивал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран кто-нибудь не затопил их… Но он ( ) не угадал моего интимного. Это – боль: какая-то беспредметная, беспричинная и почти непрерывная».

«Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога и вот бы лететь, и крылья есть, но воздуха под крыльями не оказывается… Ну миру поклон, глубокое завещание никаких страданий и никому никакого огорчения».
И за пять дней до смерти последние слова своим собратьям по перу: «Нашим всем литераторам напиши, что больше всего чувствую, что холоден мир становится и что они должны больше стараться как-нибудь предупредить этот холод, что это должно быть главной их заботой».